Жанр книги: Биографии и Мемуары
Лидия Корнеевна Чуковская Прочерк

(Сейчас, когда я пишу эти строки, сразу же из-за галстука бабочкой на меня наплывает другое лицо — лицо того же Бенедикта Константиновича. Не то, которое учтиво наклонялось над моею рукой. Во второй половине пятидесятых годов, после XX съезда, возвратилась из лагеря и долго — вплоть до реабилитации — гостила у Корнея Ивановича в Переделкине писательница Елена Михайловна Тагер. В тридцать седьмом в Доме предварительного заключения состоялась у нее очная ставка с Бенедиктом Константиновичем Лившицем. Он был сед и безумен. Не обращаясь ни к конвою, ни к следователю, ни к Елене Михайловне, которую он не узнал, хотя десятилетие был знаком с ней, он произнес в пустоту какой-то невнятный монолог. Скоро его расстреляли — однако не раньше чем пытками лишили рассудка и выбили из него показания, по одним сведениям, на 70, по другим — на две сотни человек, в том числе и на Елену Михайловну Тагер. )

Лицо сорокапятилетнего мужчины, чуть самодовольного, едва начинавшего полнеть, некогда футуриста, затем — автора высоких лирических стихов, затем переводчика французской поэзии, затем автора воспоминаний,  — я вижу его теперь в белом венце мгновенной седины, лицо, изуродованное безумием. Я слышу: «Ну ничего, потерпите немного, недоразумение разъяснится…»

Еще одно еле видное, колеблющееся пятно. Я в Москве. Корнею Ивановичу пришло на ум обратиться к Михаилу Кольцову. Тот в пущей славе — он участник боев с фашистами в Испании, он — публицист и член редколлегии «Правды», он депутат Верховного Совета РСФСР, член-корреспондент Академии наук. Он безусловно бывает на приемах в Кремле. «Правда» не какая-нибудь «Ленинградская» или «Комсомольская» — а правда правд — Ц. О. Корней Иванович дозвонился Кольцову из Ленинграда в Москву и попросил принять меня. Я должна была вручить Михаилу Ефимовичу два письма: одно от Корнея Ивановича и Маршака о Мите и второе, тоже общее, о разгроме редакции: об арестованных редакторах и писателях. Быть может, Кольцов пожелает вмешаться? Хотя бы под флагом заботы о теоретической физике или литературе для детей? Как-никак Бронштейн один из крупных физиков-теоретиков Советского Союза, а редакция Маршака ввела в литературу столько блистательных прозаиков и поэтов, выпустила столько мастерских переводов и пересказов иностранных классических книг. Ведь Кольцов — человек интеллигентный, понимает, о ком и о чем речь. Быть может, он передаст наши письма кому-нибудь выше? И вот я опять в Москве, зима 1938-го, живу на Остоженке у Шуриной тетушки, Любови Эммануиловны Любарской — у «образцово-показательной тетки», как величала ее Шура,  — умной, энергической, заботливой, властной, щедрой. О Шуре она печется как о родной дочери (в детстве Шура у нее и жила); места себе не находит со дня ее ареста; стоит в очередях во всех московских тюрьмах и прокуратурах и часто приезжает в Ленинград — к родителям Шуры. Всех Шуриных друзей горячо привечает и готова поселить у себя. Всех пытается лечить (она врач): меня от базедовой, Корнея Ивановича от бессонницы, Самуила Яковлевича от курения. Я живу у Любови Эммануиловны и день, и два; принимаю какие-то капли и звоню Кольцову ежедневно — он не отказывает во встрече, но ему некогда… Жду. Наконец он назначает мне свидание: ночью, в час ночи, в «Правде». Последним троллейбусом еду куда-то с Остоженки на край света, иду по бесконечной улице к огромному новому зданию, возвышающемуся каменной глыбой среди мелких одноэтажных деревянных домишек. Бюро пропусков, паспорт, пропуск — и вот они, сверкающие паркеты, тяжелые портьеры, лакированные столы, торжественная тишина великого Центрального Органа. Ночью тут пусто, лампы на лестнице и в коридорах горят вполсвета, но жизнь продолжается: слышен приглушенный портьерами стук машинок; доносятся резкие звонки телефонов и смягченные ковровыми дорожками торопливые каблуки секретарш. Я разглядываю дощечки на дверях: боже! сколько здесь дверей! Вот наконец дощечка: «М. Е. Кольцов».  — Войдите!

За большим столом — новеньким, блестящим, как всё здесь — сидит небольшой человек. Лицо его, невысоко поднимающееся над столом, кажется мне живым, насмешливым, умным. Во всяком случае, интеллигентным. Стол завален стопками газет, гранками, тут целые горы гранок, маленький человек почти заслонен ими. Среди бумажных гор — два или даже три телефонных аппарата. Кольцов предлагает мне сесть, но не успеваю я рот открыть — звонит один телефон, а когда Михаил Ефимович кладет трубку — второй. Наступает пауза, но я понимаю — минутная. Самая правдивая правда работает беспрерывно и ночью.

Закладки