Жанр книги: Биографии и Мемуары
Лидия Корнеевна Чуковская Прочерк

— Анархисты расстреливали коммунистов, а коммунисты хоть и не расстреливают анархистов, но в Сибири им места хватит.

— А, так, значит, способ — подписать обязательство и таким образом досрочно освободиться из ссылки — предоставляется мне одной? Тогда я ничего не подпишу.

С этого дня начались мои мучения.

Они, я сказала бы, состояли из трех слоев.

Первый слой: ГПУ. Меня вызывали через день. С минуты на минуту я ждала, что меня оттуда отправят на Шпалерную. Следователь орал: «На этот раз вы не отделаетесь Саратовым! Пойдете на Соловки! »

Второй слой: друзья и родные. Мне объясняли, что я сама невесть зачем запихиваю себя в тюрьму; что я никого не жалею — ни папу, ни маму, ни Мурочку; что о Катюше Б. Корней Иванович и так хлопотал с первого дня нашего ареста и будет продолжать хлопоты; что за нее обещал хлопотать Маяковский, чуть не ежедневно играющий в карты с крупным чекистом — Аграновым (Маяковский, после неоднократных напоминаний Корнея Ивановича, написал Катюшино имя внутри на крышке той папиросной коробки, из которой угощал чекиста); что, наконец, Катюша действительно провинилась — переписала листовку,  — да еще без спросу, и могла сильно повредить Корнею Ивановичу, а я ни в какой организации не состояла и никаких листовок не переписывала; и требовать от властей, чтобы с нами обращались одинаково, нет оснований… Что нельзя, нельзя терзать Корнея Ивановича и маму, которые из-за меня седеют. Этот второй слой был самый мучительный.

И, наконец, третий: моя собственная, разрывающаяся от боли душа. Сознание говорило мне, что мои близкие правы, что снова лишать себя Ленинграда, самой сажать себя в тюрьму — не только глупо, но и жестоко, что никто из любящих меня не заслужил с моей стороны такой жестокости, что, наконец, в предлагаемой мне подписке нет ничего бесчестного, ведь я действительно не состояла и состоять не собираюсь ни в какой политической организации, а хочу только учиться и работать. Это говорил мозг, рацио, разум, это же говорила и жалость. Но что-то, помещающееся не в голове, а где-то — не знаю где!  — властно и бесповоротно учило меня: им ничего нельзя давать, никаких подписок и расписок, и не потому, что я собираюсь нарушить обещание (я уже тогда сообразила: путь политического деятеля не мой путь), а потому, что они — негодяи, нелюдь, нечисть, насильники, что они преследовали интеллигенцию, высылали ее, расстреливали — расстреляли же Гумилева! И кронштадтцев расстреляли, хотя те поднялись защитить справедливость,  — и у них в сейфе не должен храниться мой что бы то ни было обещающий почерк. Это было что-то вроде суеверия «чур меня», вроде дурацкой приметы: перебежит тебе дорогу черная кошка — бойся…

(А может быть — что-то вроде зачатков мировоззрения? )

Муки мои длились около месяца. И кончились, как пишут в романах, столь же внезапно, сколь начались. В один прекрасный день вызывать меня перестали. Три дня не вызывают, пять дней не вызывают, неделю не вызывают и две… Я беспрепятственно поступила вновь в тот же Институт истории искусств. Правда, курсом ниже, чем все мои прежние соученики.

Катюша вернулась в начале февраля 1928 года. По-видимому, Агранову надоело читать ее фамилию на папиросной коробке. Вопреки моим ожиданиям, Катя не только дала требуемую от нее подписку, но, по заказу редакции, выступила в ташкентской газете с покаянным письмом.

Я была счастлива за нее, за ее больного отца, за маму. С Катей я не поссорилась. Каждому виднее — каяться, не каяться. Мы не поссорились, но более и не дружили.

Закладки